Гребер проснулся. Он прислушался к гулу и попытался снова заснуть. Ничего не вышло. Немного спустя он надел сапоги и вышел на улицу.
Ночь была ясная и морозная. Справа, из-за леса, доносились разрывы. Осветительные ракеты висели в воздухе, точно прозрачные медузы, и изливали свет. Где-то за линией фронта прожекторы шарили по небу в поисках самолетов.
Гребер остановился и поглядел вверх. Луна еще не взошла, но небо было усыпано звездами. Он не видел звезд, он видел только, что эта ночь благоприятна для бомбежки.
— Хорошая погодка для отпускников, — сказал кто-то рядом. Оказалось — Иммерман. Он был в карауле. Хотя полк находился на отдыхе, партизаны просачивались повсюду, и на ночь выставлялись посты.
— Что так рано вскочил? — спросил Иммерман. — Еще полчаса до смены. Катись-ка спать. Я разбужу тебя. Когда же и спать, если не в твои годы. Сколько тебе? Двадцать три?
— Да.
— Ну вот видишь.
— Я не хочу спать.
— Или в отпуск не терпится, а? — Иммерман испытующе посмотрел на Гребера. — Везет тебе! Подумать только — отпуск!
— Еще радо радоваться. В последнюю минуту могут отменить все отпуска. Со мной уже три раза так было.
— Все может случиться. С какого времени тебе положено?
— Уже месяцев шесть. И вечно что-нибудь мешало. В последний раз ранение в мякоть: для отправки на родину этого было недостаточно.
— Да, незадача, — но тебе хоть полагается. А мне вот нет. Я ведь бывший социал-демократ. Политически неблагонадежен. Имею шанс погибнуть героем — больше ничего. Пушечное мясо и навоз для тысячелетнего рейха.
Гребер поглядел по сторонам.
Иммерман рассмеялся:
— Истинно германский взгляд! Не бойся. Все дрыхнут. Штейнбреннер тоже.
— Я о нем и не думал, — сердито возразил Гребер. Он думал именно о нем.
— Тем хуже! — Иммерман снова засмеялся. — Значит, это так глубоко в нас въелось, что мы и не замечаем. Смешно, что в наш героический век особенно много развелось доносчиков — как грибов после дождя. Есть над чем задуматься, а?
Гребер помолчал.
— Если ты во всем так разбираешься, то тем более должен остерегаться Штейнбреннера, — отозвался он наконец.
— Плевал я на Штейнбреннера. Вам он может больше напакостить, чем мне. Именно потому, что я неосторожен. Для таких, как я, это лучшая рекомендация: сразу видно честного человека. Слишком услужливое виляние хвостом только повредило бы мне в глазах наших бонз. Это старое правило бывших социал-демократов, чтобы отвести от себя подозрения. Согласен?
Гребер подышал на руки.
— Холодно, — сказал он.
Он не хотел вступать в политические споры. Лучше ни во что не ввязываться. Он хотел одного — получить отпуск, и старался не испортить дела. Иммерман прав: в третьем рейхе люди не доверяют друг другу. Почти ни с кем нельзя чувствовать себя в безопасности. А раз не чувствуешь себя в безопасности, то лучше держать язык за зубами.
— Когда ты последний раз был дома? — спросил Иммерман.
— Года два назад.
— Чертовски давно. Ох, и удивишься же ты!
Гребер не ответил.
— То-то удивишься, — повторил Иммерман. — Как там все изменилось!
— А что, собственно, там изменилось?
— Многое! Сам увидишь.
Гребер ощутил внезапный страх, острый, как резь в животе. Это было знакомое чувство, появлявшееся время от времени, вдруг и без всякой видимой причины. Да оно и неудивительно в мире, где уже давно не чувствуешь себя в безопасности.
— Откуда ты знаешь? — спросил он. — Ты же не ездил в отпуск?
— Нет. Но я знаю.
Гребер встал. И зачем только он вышел? Он не хотел пускаться в разговоры. Ему нужно побыть одному. Хорошо бы уже уехать! Отъезд стал для него навязчивой идеен. Ему нужно побыть одному, одному, хоть две-три недели, совсем одному — и подумать. Больше ничего. О многом надо было подумать. Не здесь, а дома, куда не дотянется война.
— Время сменяться, — сказал он. — Соберу свою сбрую и разбужу Зауэра.
Всю ночь гремели орудийные раскаты. Всю ночь полыхали зарницы на горизонте. Гребер всматривался вдаль. Это русские. Осенью 1941 года фюрер заявил, что с ними покончено. Казалось, так оно и есть. Осенью 1942 года он заявил это вторично, и тогда все еще казалось, что так оно и есть. Но потом произошло что-то необъяснимое под Москвой и Сталинградом. И вдруг все застопорилось. Словно какое-то колдовство. Откуда ни возьмись, у русских опять появилась артиллерия. На горизонте начался грохот, он заглушал все речи фюрера, и уже не прекращался, и гнал перед собой немецкие дивизии в обратный путь. Никто не понимал, что происходит, но неожиданно разнеслись слухи, будто целые армейские корпуса попали в окружение и сдались, и скоро каждый уже знал, что победы превратились в поражения и бегство. Бегство, как в Африке, когда до Каира было уже рукой подать.
Гребер, тяжело ступая, шагал по тропинке вокруг деревни. Смутный свет безлунной ночи искажал перспективу. Снег где-то перехватывал этот рассеянный свет и отражал его. Дома казались дальше, леса ближе, чем на самом деле. Пахло чужбиной и опасностью.
Лето 1940 года во Франции. Прогулка в Париж. Завывание пикирующих бомбардировщиков над растерявшейся страной. Дороги, забитые беженцами и остатками разбегающейся армии. Середина июня, поля, леса, марш по нетронутой войной местности, потом столица, залитая серебряным сиянием, улицы, кафе, — столица, сдавшаяся без единого выстрела. Думал ли он тогда о чем-нибудь? Испытывал ли тревогу? Нет. Все казалось правильным. На Германию обрушились кровожадные полчища, и она оборонялась, — вот и все. То, что противник был плохо подготовлен и едва сопротивлялся, не казалось тогда Греберу противоречием.