Время жить и время умирать - Страница 60


К оглавлению

60

— Уже луна? — спросил Гребер.

— Не может быть. Лунный свет не такой белый.

Послышались голоса. Элизабет встала и сунула ноги в домашние туфли. Она подошла к окну и выглянула наружу. Она не набросила ни платка, ни халата, она была прекрасна, знала это и потому не стыдилась.

— Это отряд по расчистке развалин, — сказала она. — У них прожектор, лопаты и кирки, они работают напротив, где обрушился дом. Как ты думаешь, в подвале еще могут быть засыпанные люди?

— Они откапывали весь день?

— Не знаю. Меня не было.

— Может быть, они просто чинят проводку.

— Да, может быть.

Элизабет подошла к кровати. — Как часто, после налета возвращаясь домой, я мечтала, что приду — а дом, оказывается, сгорел. Квартира, мебель, платья и воспоминания — все. Тебе это понятно?

— Да.

— Конечно, не воспоминания о моем отце. А все другое — страх, тоска, ненависть. Если бы дом сгорел, думала я, то и этому всему был бы конец, и я могла бы начать жизнь сначала.

Гребер окинул ее взглядом. Бледный луч света с улицы падал ей на плечи. Смутно доносились удары кирок и скрежет лопат, отгребающих щебень.

— Дай мне бутылку из умывальника, — сказал он.

— Ту, что ты взял в «Германии»?

— Да. Выпьем ее, пока она не взлетела на воздух. А другую, от Биндинга, положи. Кто знает, когда будет следующий налет. Эти бутылки с углекислотой взрываются даже от воздушной волны. Держать их в доме опаснее, чем ручные гранаты. А стаканы у нас есть?

— Только чайные.

— Чайные стаканы как раз хороши для шампанского. В Париже мы так его и пили.

— Ты был в Париже?

— Да. В начале войны.

Элизабет принесла стаканы и села на край кровати. Он осторожно вытащил пробку. Вино полилось в стаканы и запенилось.

— А ты долго пробыл в Париже?

— Больше месяца.

— Они вас там очень ненавидели?

— Не знаю. Может быть. Я не замечал. Мы старались не замечать. Ведь мы тогда еще верили чуть ли не во все, что нам внушали. И нам хотелось поскорее кончить войну, посиживать на солнышке перед кафе за столиками и пить незнакомое вино. Мы были еще очень молоды.

— Молоды… Ты говоришь, как будто с тех пор прошло много лет.

— Да так оно, видимо, и есть.

— Разве ты сейчас уже не молод?

— Молод. Но по-иному.

Элизабет подержала стакан в свете карбидного луча, падавшего с улицы и дрожавшего в окне, и слегка встряхнула, чтобы вино запенилось. Гребер смотрел на нее и видел ее плечи, волну волос, спину и чуть намеченную линию позвоночника с длинными мягкими тенями. «Нет, ей незачем думать о том, чтобы начать все сызнова, — говорил себе Гребер. — Без одежды она не имеет ничего общего ни с этой комнатой, ни со своей профессией, ни с фрау Лизер». Она была неотделима от этого дрожащего света в окне и этой тревожной ночи с ее вспышками слепого возбуждения в крови и странной отчужденностью потом, с хриплыми восклицаниями и голосами на улице, неотделима от жизни и, может быть, даже от тех мертвецов, которых там откапывают: он уже не ощущал в ней былей опустошенности и растерянности. Точно она сбросила с себя все это, как чужую одежду, чтобы, не задумываясь, следовать законам, о которых еще вчера ничего не знала.

— Жалко, что я не была тогда с тобой в Париже, — сказала она.

— Хорошо бы поехать туда вдвоем теперь, и чтобы не было войны.

— А нас бы туда пустили?

— Может быть. Мы же ничего в Париже не разрушили.

— А во Франции?

— Не так много, как в других странах, там все это шло быстрее.

— Может быть, вы разрушили достаточно, чтобы французы еще много лет нас ненавидели.

— Может быть. Когда война долго тянется, многое забывается. Может быть, они нас ненавидят.

— Мне хотелось бы уехать с тобой в такую страну, где ничего не разрушено.

— Не много осталось таких стран, где ничего не разрушено, — сказал Гребер. — Вино есть?

— Да, хватит. А где ты был еще?

— В Африке.

— И в Африке? Ты много видел.

— Да. Но не так, как раньше мечтал увидеть.

Элизабет подняла с пола бутылку и налила стаканы до краев. Гребер наблюдал за ней. Все казалось каким-то нереальным, и не только потому, что они пили вино. Слова таяли в сумраке, они утратили свой смысл, а то, что было полно смысла, жило без слов, и о нем невозможно было говорить. Сумрак был подобен безымянной реке, ее воды поднимаются и опадают, а слова плывут по ней, как паруса.

— А еще где-нибудь ты был? — спросила Элизабет.

— «Паруса, — подумал Гребер. — Где я видел паруса на реках?»

— В Голландии, — сказал он. — Это было в самом начале. Там много лодок, они скользили по каналам, а каналы были с такими плоскими и низкими берегами, что, казалось, лодки едут по земле. Они плыли совершенно беззвучно, а паруса у них были огромные. И когда в сумерках лодки скользили по лугам, эти паруса напоминали гигантских белых, голубых и алых бабочек.

— Голландия, — сказала Элизабет. — Может быть, мы могли бы после войны уехать туда? Пить какао и есть белый хлеб и все эти голландские сыры, а вечером смотреть на лодки?

Гребер взглянул на нее. «Еда, — подумал он. — Во время войны все представления людей о счастье всегда связываются с едой».

— А может, нас и туда уж не пустят? — спросила она.

— Вероятно, нет. Мы напали на Голландию и разрушили Роттердам без предупреждения. Я видел развалины. Почти ни одного дома не осталось. Тридцать тысяч убитых. Боюсь, что нас и туда не пустят, Элизабет…

Она помолчала. Потом вдруг схватила свой стакан и с размаху швырнула на пол. Он со звоном разлетелся вдребезги.

— Никуда мы больше не поедем! — воскликнула она. — Незачем и мечтать! Никуда! Мы в плену, нас везде проклинают и никуда не пустят.

60