Время жить и время умирать - Страница 97


К оглавлению

97

— Не знаю.

Она откинула волосы.

— Я хочу есть.

— Я тоже. У нас много всякой снеди.

Гребер встал и вынул консервы, которые прихватил в погребе Биндинга.

— Вот курица, телятина и даже заяц, а на сладкое компот.

— Давай попробуем зайца и компот.

Гребер открыл банки. Ему нравилось, что Элизабет не помогает ему, а лежит и ждет. Он терпеть не мог женщин, которые, еще овеянные тайной и темнотой, тут же преображаются в хлопотливых домашних хозяек.

— Мне каждый раз стыдно, когда я вижу, сколько я нахватал у Альфонса, — заметил он. — Ведь я вел себя по отношению к нему по-свински.

— Зато он наверняка по-свински вел себя по отношению еще к кому-то. Вы квиты. Ты был на его похоронах?

— Нет. Там было слишком много нацистов в парадной форме. Я не пошел. Слышал только речь обер-штурмбаннфюрера Гильдебрандта. Он говорил, что все мы должны брать пример с Альфонса и выполнить его последнюю волю. Он подразумевал под этим беспощадную борьбу с врагом. Но последнее желание Биндинга было совсем иное. Ведь Альфонса нашли в подвале с блондинкой. Он был в одной пижаме, а блондинка — в ночной сорочке.

Гребер выложил мясо и компот в миски, которые им дала фрау Витте. Потом нарезал хлеб и откупорил бутылку вина. Элизабет встала. Она стояла обнаженная перед ореховой кроватью.

— А ведь не похоже, что ты месяцами, скрючившись, шила шинели. У тебя такой вид, будто ты ежедневно делаешь гимнастику.

— Гимнастику? Гимнастику человек делает, только когда он в отчаянии.

— Правда? Мне это никогда не пришло бы в голову.

— Вот именно, — ответила Элизабет. — Гнуться, пока не разломит спину; бегать, пока не устанешь до смерти, десять раз на дню убирать комнату, расчесывать щеткой волосы, пока голова не разболится, и еще многое другое.

— И это помогает?

— Только при предпоследнем отчаянии, когда уже ни о чем не хочется думать. Но если предел достигнут — ничто не помогает, остается только свалиться.

— А потом?

— Ждать, пока в тебе где-то снова забьется жизнь. Я говорю о той жизни, когда человек просто дышит, а не в той, когда он по-настоящему живет.

Гребер поднял свой стакан.

— Мне кажется, для нашего возраста у нас слишком большой опыт отчаяния. Давай забудем о нем.

— И слишком большой опыт забвения, — сказала Элизабет. — Давай забудем и о нем.

— Идет! Да здравствует фрау Клейнерт, замариновавшая этого зайца.

— И да здравствует фрау Витте, даровавшая нам этот сад и эту комнату.

Они осушили стаканы до дна. Вино было холодное, ароматное и молодое. Гребер снова наполнил стаканы. Золотом отражался в них лунный свет.

— Любимый мой, — сказала Элизабет. — Как хорошо бодрствовать ночью. Тогда и разговаривать легче.

— Верно. Ночью ты сильное и юное создание божье, а не швея с фабрики шинелей. А я не солдат.

— Ночью каждый таков, каким ему бы следовало быть, а не такой, каким он стал.

— Возможно… — Гребер посмотрел на зайчатину, компот и хлеб. — Судя по всему этому, люди — довольно поверхностные существа. Ночью мы занимаемся только тем, что спим да едим.

— И любим друг друга. А это не значит быть поверхностными.

— И пьем.

— И пьем, — подтвердила Элизабет, протягивая ему стакан.

Гребер засмеялся:

— Нам бы полагалось быть сентиментальными и грустными и вести глубокомысленные беседы. А вместо этого мы слопали ползайца, жизнь кажется нам прекрасной, и мы благодарны за нее господу богу.

— Так лучше. Разве нет?

— Только так и правильно. Если не предъявлять к жизни особых претензий, то все, что ни получаешь, будет прекрасным даром.

— Ты этому на фронте научился?

— Нет, здесь.

— Вот и отлично. И это, собственно, все, чему нужно научиться. Верно?

— Верно. А к этому еще нужно совсем немножко счастья.

— А у нас оно было?

— У нас было все, что только может быть.

— И тебе не грустно, что все уже кончилось?

— Нет, не кончилось. Оно только изменилось.

Элизабет взглянула на него.

— И все-таки мне грустно, — сказал он. — До того грустно, что, кажется, как покину тебя завтра, так и умру. Но когда я думаю, что же нужно было бы, чтобы я не грустил, то нахожу один ответ — никогда не знать тебя. Тогда бы я не грустил, а уехал опустошенный и равнодушный, каким был до того. И когда я об этом думаю, печаль моя — уже не печаль. Она — омраченное счастье. Оборотная сторона счастья.

Элизабет встала.

— Я, может быть, неправильно выразился, — сказал Гребер. — Но ты понимаешь, что я хотел сказать?

— Понимаю. Ты правильно выразился. Лучше сказать нельзя. Я знала, что ты это скажешь.

Она подошла к нему. И он почувствовал ее всю. Она вдруг лишилась своего имени и приобрела все имена на свете. На миг в нем вспыхнул и прожег его какой-то невыносимо яркий свет, и он понял, что разлука и возвращение, обладание и потеря, жизнь и смерть, прошлое и будущее — едины и что всегда и во всем присутствует каменный и неистребимый лик вечности. И тогда ему показалось, что земля под ним выгибается, он ясно ощутил под ногами ее округлость, с которой должен прыгнуть, ринуться вперед, и, сжав Элизабет в своих объятиях, он ринулся с нею и в нее…


Это был последний вечер. Они сидели в саду. Мимо проскользнула кошка. Она была сукотная и потому занята только собою и ни на кого не обращала внимания.

— Я надеюсь, что у меня будет ребенок, — сказала Элизабет.

Гребер, пораженный, взглянул на нее.

— Ребенок? Зачем?

— А почему бы и нет?

— Ребенок? В такое время? А ты уверена, что у тебя будет ребенок?

— Я надеюсь.

Он снова посмотрел на нее.

— Я, вероятно, должен что-то сказать или что-то сделать. Поцеловать тебя, Элизабет. Изумиться, быть нежным. Но я не могу. Мне еще надо освоиться с этим. О ребенке я до сих пор не думал.

97